– В Германии тебя бы не арестовали.

Елена сделала нетерпеливое движение.

– Я остаюсь здесь! Ты выполнил свой долг и предупредил меня. Не думай больше об этом. Я остаюсь и не вернусь ни за что.

Я посмотрел на нее.

– К черту заботы о безопасности! – сказала она. – Мне это надоело!

Я обнял ее за плечи.

– Это легко сказать, Элен…

Она оттолкнула меня.

– Тогда уходи! – вскричала она вдруг. – Уходи, если ты боишься ответственности! Я обойдусь без тебя!

Она смотрела на меня, как на Георга.

– Ты мокрая курица! Что тебе надо? Не души меня своей заботой и боязнью ответственности. Я ушла не из-за тебя. Пойми это наконец Не из-за тебя! Из-за себя!

– Я понимаю.

Она подошла ко мне.

– Поверь мне, – нежно сказала Елена, – я хотела уехать прочь! То, что появился ты, – это случайность. Пойми же это! Безопасность – это еще далеко не все.

– Это правда, – сказал я. – Но она нужна, если любишь кого-то. Для другого.

– Безопасности вообще нет. Ее нет, – повторила она. – Не говори ничего, я знаю лучше, чем ты! Боже, как давно уже я знаю это! Но не будем больше говорить об этом, любимый. Там, за стенами дома, стоит вечер и ждет нас.

– Разве ты не можешь уехать в Швейцарию, если не хочешь возвращаться в Германию?

– Георг говорит, что нацисты ринутся через Швейцарию, как через Бельгию в ту войну.

– Георг не все знает.

– Может быть, он вообще лжет. Откуда он может в точности знать, что должно произойти? Однажды уже казалось, вот-вот вспыхнет война. А потом пришел Мюнхен. Почему не может быть второго Мюнхена?

Я не знал, верила ли она в то, что говорила, или просто хотела убедить меня. В самом деле, как Франция могла решиться на войну? Чего ради она должна сражаться из-за Польши? Ведь ради Чехословакии не пошевелили и пальцем.

Десять дней спустя границы были перекрыты. Началась война.

– Вас сразу арестовали, господин Шварц? – спросил я.

– Нет, у нас в запасе оказалась неделя. Нам не разрешено было покидать город. Дьявольская ирония: в течение пяти лет меня то и дело высылали. Теперь в мгновение ока все переменилось: меня не хотели выпускать. Где тогда были вы?

– В Париже, – сказал я.

– Вас тоже держали на велодроме?

– Конечно.

– Ваше лицо мне незнакомо.

– На велодроме были толпы эмигрантов, господин Шварц.

– Помните эти дни, когда началась война и в Париже было объявлено затемнение?

– Конечно! Казалось, затемнен весь мир.

– И эти маленькие синие огоньки, – продолжал Шварц, – которые тлели на перекрестках улиц в темноте, будто глаза чахоточных. Город не только стал темным, он заболел в этом холодном синем сумраке. Люди зябли, хотя еще было лето. В эти дни я продал один из рисунков, унаследованных от мертвого Шварца. Мне хотелось иметь побольше наличных денег. Но время для продажи стало очень неподходящим. Торговец, к которому я обратился, предложил совсем мало. Я не согласился. В конце концов я продал рисунок богатому кинодельцу, тоже эмигранту, который считал такой капитал более надежным, чем деньги.

Последний рисунок я оставил у владельца гостиницы. После обеда явилась полиция. Их было двое. Они заявили, что я должен попрощаться с Еленой. Она стояла рядом – бледная, с потухшими глазами.

– Это невозможно, – сказала она.

– Возможно, – сказал я. – Вполне. Позже они тебя арестуют. Поэтому лучше не выбрасывай наши паспорта, а сохрани.

– Да, так лучше, – сказал один из полицейских на хорошем немецком языке.

– Спасибо, – ответил я. – Могу я попрощаться наедине?

Полицейский взглянул на дверь.

– Если бы я хотел удрать, я мог бы сделать это раньше, – сказал я.

Он кивнул.

Мы перешли в ее комнату.

– Видишь, сколько об этом ни говоришь заранее, наяву выглядит совсем иначе, – сказал я и обнял ее.

Она освободилась из моих рук.

– Что мне сделать, чтобы остаться с тобой?

Разговор был сбивчивый, торопливый. Для связи у нас было только два адреса: гостиница и один знакомый француз.

Полицейский постучал в дверь.

– Возьмите с собой одеяло, – сказал он. – Вас задержат только на день-два. Но все-таки лучше иметь одеяло и что-нибудь поесть.

– У меня нет одеяла.

– Я принесу, – сказала Елена.

Она быстро собрала, что у нас было из еды.

– Вы говорите – только на день или два? – спросила она.

– Не больше, – подтвердил полицейский. – Просто проверка документов и так далее. Война, мадам.

Теперь нам то и дело приходилось слышать это.

Шварц вынул из кармана сигарету и закурил.

– Все это вам, конечно, известно: ожидание в полицейском участке, куда приводят все новых эмигрантов, которых разыскивают словно отъявленных нацистов; путь к префектуре в машине за решеткой и бесконечные часы ожидания в префектуре. Вы тоже были в зале Лепэна? [Луи Лепэн (1846-1933)

– префект французской полиции с 1893 по 1912 г.] Я кивнул. Залом Лепэна называлось в префектуре большое помещение, где обычно показывались учебные фильмы для чинов полиции. Там были экран и сотни две стульев.

– Я пробыл там два дня. На ночь нас уводили в угольный подвал, где стояли скамейки. Наутро мы выглядели, как трубочисты.

– Мы целыми днями сидели на стульях, выстроенных длинными рядами, – продолжал Шварц. – Грязные, мы стали похожи на преступников, за которых нас и считали. Вот тут Георг с запозданием, совершенно нечаянно, и отомстил мне. В свое время он справлялся о наших адресах в префектуре, причем не скрывал своей принадлежности к национал-социалистской партии. И вот из-за этого меня теперь допрашивали по четыре раза в день, как нацистского шпиона.

Сначала я смеялся, это было уж чересчур нелепо. Только потом я заметил, что и нелепости могут стать опасными, как, например, само существование фашистской партии в Германии. Но теперь получалось, что и Франция, страна разума, под объединенным воздействием бюрократии и войны, не была уже застрахована от нелепостей; Георг, сам того не ведая, оставил бомбу с часовым механизмом. Подозрение в шпионаже во время войны – не шутка.

Каждый день прибывали все новые группы испуганных людей. На фронте еще не был убит ни один человек – шла «странная война», как выражались остряки того времени, – но уже повсюду нависла зловещая атмосфера утраты уважения к личности человека, которую неизбежно, как чума, приносит с собой война. Люди больше не были людьми, они подвергались классификации по чисто военным признакам – на солдат, на годных или негодных к воинской службе и на врагов.

На третий день, совершенно измученный, я сидел в зале Лепэна. Вокруг разговаривали вполголоса, спали, ели, Уже тогда потребности наши были сведены до минимума. По сравнению с немецким концлагерем мы вели шикарную жизнь. Самое большое – нас нагружали пинками или тумаками, если кто недостаточно быстро выходил по вызову. Сила есть сила, а полицейский в любой стране – это полицейский.

Я очень уставал от допросов. На возвышении, рядом с экраном, в форме, с оружием в руках, вытянув ноги, сидели стражники. Сумрачный зал, грязный, пустой экран, и мы под ним – все это казалось олицетворением жизни арестованных или конвойных, когда только от самого себя зависит, что именно воображать на пустом полотне экрана: учебный фильм, комедию или трагедию.

Грубая сила вечна, она оставалась и после того, как гасли все экраны. Так будет всегда, думалось мне, и ничего не изменится, и в конце концов ты исчезнешь, и никто даже не заметит этого. Это были одни из тех часов, когда гаснет всякая надежда, и вы, конечно, знаете это.

– Да, – сказал я. – Это часы безмолвных самоубийств. Перестаешь защищаться и почти случайно, машинально делаешь последний шаг.

– Вдруг открылась дверь, – продолжал Шварц. – Освещенная желтым светом, из коридора в зал пошла Елена. Она несла корзину и два одеяла. Через руку у нее был перекинут плащ. Я узнал ее по походке и манере держать голову. Она остановилась, потом, всматриваясь, пошла по рядам, прошла совсем близко и не заметила меня – почти как тогда в соборе, в Оснабрюке.